Глава 1. Тени на дне
Больница. Наши дни.
Носилки поставили у стены в коридоре, и железные ножки их коснулись кафеля с тем глухим, неживым звуком, с каким металл встречается с камнем. Кафель был серый, с разводами, напоминавшими застывший дым, и в одном месте, у самого плинтуса, через него проходила чёрная трещина — тонкая, извилистая, как русло пересохшей реки на карте. Дана лежала на спине, и всё, что она видела, — это потолок: белый, но не тот белый, каким бывает свежая краска или чистый лист, а другой — выцветший, сероватый, как небо перед дождём, которое уже не голубое, но ещё не затянуто тучами.
Подушки не было. Кто-то — она не помнила кто — подложил ей под голову простыню, сложенную вдвое, но за то время, что она лежала, простыня сбилась, и шея теперь упиралась в жёсткую клеёнчатую поверхность носилок. В затылке нарастала тупая, ноющая боль — не острая, а глубокая, как будто внутри черепа что-то медленно сжималось и разжималось.
Она попробовала пошевелить ногами.
Мысль пошла в тело и пропала, как звук в пустой комнате. Ни отклика, ни движения. Ноги лежали под серым одеялом, вытянутые и прямые, и когда Дана опустила взгляд — ей пришлось приподнять голову, и шея отозвалась новой волной боли, — она увидела их, но не узнала. Это были чужие ноги. Чужие колени. Чужие ступни, укрытые грубой тканью.
Она пошевелила пальцами на левой руке. Пальцы слушались. На правой — тоже. Она сжала кулак, разжала. Руки были её.
Ноги — нет.
Мимо прошёл человек в белом халате. Халат был длинный, до щиколоток, и на спине, между лопатками, собрался складками — человек сутулился, как сутулятся те, кто много лет проводит на ногах в больничных коридорах. Он был не молод, с седыми волосами на затылке, подстриженными коротко и неровно. В руке он нёс папку — старую, картонную, с завязками, — и смотрел не вперёд и не по сторонам, а в пол, как будто на кафеле было что-то написано и он читал на ходу.
— Извините, — сказала Дана.
Голос вышел тихим и хриплым. Горло саднило, как после долгого крика, хотя она не помнила, чтобы кричала.
Человек не остановился. Он прошёл ещё несколько шагов, и спина его, обтянутая мятым халатом, становилась всё меньше, пока не исчезла за поворотом коридора, где горела тусклая лампа дневного света.
Где-то в глубине больницы кто-то кашлял — сухо, надрывно, с присвистом. Звук доносился издалека и казался частью самого здания, как гул труб или скрип половиц.
Потом подошла медсестра. Она возникла сбоку, бесшумно, как возникают те, кто привык ходить по палатам, не тревожа больных. Худая, с острыми скулами, обтянутыми бледной кожей, с глазами, которые смотрели на Дану, но не видели её — видели только тело, которое нужно обработать. В руке она держала капельницу — прозрачный пакет на металлической стойке, от которого тянулась трубка с иглой на конце.
— У тебя температура, — сказала она, и это был не вопрос и не сочувствие, а просто констатация. — Поставим капельницу.
Она взяла левую руку Даны — свою руку она не согрела, и пальцы у неё были холодные и сухие, — нашла вену на сгибе локтя, протёрла ваткой, пахнувшей спиртом, и ввела иглу. Движение было быстрым и точным. Дана почувствовала короткий укол, а потом холод, который медленно пополз вверх по предплечью, как вода по руслу. Медсестра закрепила иглу полоской лейкопластыря, поправила одеяло на ногах Даны — движение было механическим, как у человека, который делает это сотни раз за день, — и ушла, не спросив, болит ли что-то, не сказав, что с ней и зачем капельница.
Дана осталась одна. Она подняла глаза к потолку. Трещина шла от угла к центру — тонкая, как волос, тёмная на сером фоне. Она была похожа на молнию, застывшую в одном мгновении. Дана смотрела на неё и пробовала снова пошевелить ногой. Напрягла бедро — так, как напрягают мышцу, когда хотят согнуть колено. Представила, как пальцы на ноге сжимаются под одеялом.
Ничего.
Ноги были чужими. Чужими и мёртвыми.
Он появился через час. Или через два. Время в этом коридоре текло не минутами, а каплями из капельницы, и каждая капля падала с размеренностью маятника. Кап. Пауза. Кап. Пауза. Кап.
Это был тот же врач, что принимал её в приёмном покое, хотя самого приёмного покоя она не помнила — в памяти остались только обрывки: чьи-то руки, яркий свет, вопросы, на которые она не могла ответить. Он подошёл к носилкам и остановился, и халат его — мятый, с жёлтым пятном у нагрудного кармана, похожим на след от пролитого чая, — висел на нём свободно, как на вешалке. В руке он держал рентгеновский снимок. Поднял его к лампе, висевшей над носилками, и лампа эта гудела низко и монотонно, как далёкий трансформатор. Снимок просветился, и на нём проступили очертания позвоночника — белые на сером, как застывший дым.
— Компрессионный перелом позвонка, — сказал он, не глядя на Дану. — Поясничный отдел.
Он опустил снимок, и слова его повисли в воздухе, ничего не объясняя. Дана протянула руку — она хотела ухватиться за край его халата, чтобы задержать, чтобы спросить, чтобы он посмотрел на неё и сказал что-то ещё. Пальцы её, всё ещё в чёрной земле, потянулись вперёд.
Врач отдёрнул руки. Резко. Обе руки ушли за спину, и он отступил на шаг, и ноздри его сжались, а верхняя губа на секунду приподнялась, обнажив зубы. Это не было злостью — это было брезгливостью, той мгновенной, непроизвольной реакцией, которую не успевают скрыть.
— Только без рук, — сказал он. — Руки. Без рук.
Дана опустила взгляд на свою ладонь. Она лежала перед ней, раскрытая, и в складках кожи, и под ногтями, и в тонких линиях на подушечках пальцев была земля. Чёрная. Жирная. Чернозём, который въелся так глубоко, что, казалось, стал частью кожи. На костяшках земля смешалась с чем-то тёмно-бурым и запеклась твёрдой коркой. Дана смотрела на свою руку и не узнавала её.
— Ноги, — сказала она, и голос её теперь звучал иначе — не тихо и не хрипло, а как-то отдельно, словно принадлежал не ей. — Я не чувствую ног. Они не двигаются.
Врач пожал плечами. Плечи его поднялись и опустились, и халат на них сморщился и расправился.
— Нужно время, — сказал он. — Посмотрим.
Он повернулся и пошёл по коридору. Спина его, обтянутая мятой тканью, удалялась ровно и неспешно. У поворота он не обернулся. Жёлтое пятно на кармане качалось в такт шагам — влево, вправо, влево, вправо, — пока не исчезло вместе с ним.
В палату её перевезли только на третьи сутки.
До этого она лежала в коридоре. Сначала на носилках, потом, когда носилки понадобились кому-то другому, на койке, которую поставили у стены, рядом с дверью в процедурную. Койка была железная, с панцирной сеткой, которая прогибалась под ней, и матрас на ней был тонкий, продавленный в середине, так что тело само скатывалось к центру. Дана лежала и смотрела, как мимо идут люди: врачи в халатах, медсёстры с капельницами, санитарки с вёдрами, посетители с пакетами. Они проходили мимо, и некоторые бросали на неё короткий взгляд — не дольше секунды, — и отводили глаза. Никто не останавливался.
Однажды днём — или утром, она уже плохо различала, — к ней подошла уборщица. Она была пожилая, в синем халате, подпоясанном матерчатой лямкой, и в руках у неё была швабра. Она вытирала пол вдоль стены, двигаясь медленно и тяжело, и когда дошла до койки Даны, остановилась и оперлась на швабру обеими руками. Посмотрела на Дану. Глаза у неё были выцветшие, но ещё живые, и смотрели они не на тело, а в лицо.
— Деточка, — сказала она, и голос у неё был низкий и немного хриплый, как у человека, который редко говорит, — ты бы поспала.
Дана не ответила. Она не могла спать. Каждый раз, когда она закрывала глаза, перед ней вставало окно — распахнутое настежь, с тёмным проёмом, за которым не было ничего, кроме ночи. Она видела подоконник — узкий, крашеный белой краской, которая облупилась по краям. Она видела свои руки на этом подоконнике. А потом — падение. И земля, которая приближалась медленно, как во сне, но была при этом настоящей, твёрдой, чёрной.
Она вздрагивала и открывала глаза. Потолок. Трещина. Тишина.
В палате стояли четыре койки.
У окна — старуха с иссохшим лицом, которая лежала целыми днями не двигаясь и смотрела в одну точку. Она не говорила и не отвечала на вопросы. У двери — женщина лет сорока, с головой, перевязанной бинтами, которая всё время плакала без звука: слёзы текли у неё по щекам, она их не вытирала. Третья койка была пуста.
Медсестра — на этот раз другая, полная, с руками, которые были тёплыми и мягкими, — переложила Дану на чистую простыню. Двигала она её осторожно, придерживая за плечи и под коленями, и от неё пахло чем-то домашним — может быть, мылом, может быть, хлебом.
— Будешь лежать здесь, — сказала она. — Если что — звони. Вон кнопка.
Она показала на чёрную кнопку, вделанную в стену у изголовья. Кнопка была старая, с трещиной на пластмассовом корпусе.
— Ноги не чувствуешь?
— Нет. Совсем.
Медсестра ничего не сказала. Она поправила одеяло, подоткнула его с боков, как подтыкают одеяло ребёнку, и вышла. Дверь за ней закрылась мягко, без стука.
Дана лежала и смотрела в потолок. Здесь, в палате, трещины не было. Только серое пятно в углу, расползшееся по штукатурке, — след от воды, которая когда-то просочилась сквозь перекрытия.
На следующий день пришёл полицейский.
Он вошёл в палату не сразу — сначала постучал костяшками пальцев по дверному косяку и, не дожидаясь ответа, приоткрыл дверь. Был он немолод, с усталым лицом, на котором всё — и складки у рта, и мешки под глазами, и морщины на лбу — говорило о том, что человек этот давно не удивляется. В руке он держал папку, а из кармана его куртки торчала ручка.
Он сел на табурет у койки, поставил папку на колени, раскрыл. Достал блокнот.
— Дана Мун?
— Да.
— Расскажите, что произошло.
Дана смотрела на его ручку. Синяя. Пластмассовая. На колпачке — глубокие следы зубов, как будто её долго грызли. Она перевела взгляд на блокнот, потом на лицо полицейского.
— Я упала.
— Сами? — спросил он, и ручка замерла над бумагой. — Или кто-то помог?
В палате стало тихо. Женщина с перевязанной головой перестала всхлипывать.
Перед ней на миг возникло лицо Ника — перекошенное, мокрое от пива, с криком: «Ты шлюха!» Она могла назвать его имя. Могла рассказать про вино, про пощёчину, про нож. Но говорить о нём — значило признать, что он вообще существует. Что он способен её задеть. А он не стоил даже этого. Она не хотела больше никогда его видеть. Не хотела слушать, что с ним сделают, не хотела участвовать в его наказании. Он был просто грязью, которую смывают с ботинок, не оглядываясь.
— Сама, — сказала Дана.
Полицейский постучал ручкой по блокноту — три раза, коротко и сухо. Посмотрел на её ноги, прикрытые одеялом. Потом в лицо.
— Будете писать заявление?
— Нет.
— Точно?
— Да.
Он закрыл блокнот. Закрыл папку. Встал, и табурет под ним скрипнул. Потом сунул руку в карман и достал паспорт — потёртый, с загнутыми уголками, в синей обложке, на которой буквы почти стёрлись.
— Ваш. В общежитии у дежурного лежал. Как залог.
Дана взяла паспорт. Рука у неё была слабая, и паспорт показался ей тяжёлым. Она положила его на тумбочку, и он лёг на деревянную поверхность с глухим стуком.
Полицейский пошёл к двери. У порога обернулся.
— Третий этаж, — сказал он. — Могло быть хуже.
Дверь закрылась.
Ночью она не спала.
Спина болела — тупая, глубинная боль, которая не прекращалась ни на минуту, а только меняла оттенки: то ноющая, то тянущая, то вдруг острая, как укол, от которого перехватывало дыхание. Старуха у окна перестала храпеть. Женщину с перевязанной головой выписали ещё днём, и её койка стояла пустая и ровная, с туго натянутой простынёй. Третья койка тоже пустовала. Дана была одна в палате.
Она лежала с открытыми глазами и смотрела в темноту. За окном не было ни луны, ни звёзд — только густая, плотная чернота, в которой тонули очертания предметов. Где-то за стеной шаркали тапки: шарк — пауза — шарк — пауза.
Она закрыла глаза.
Комната Игоря
— Спорим, я влюблю в себя твою подругу?
Игорь лежал на кровати, закинув руки за голову. Он смотрел на Дану с усмешкой — той самой, от которой у многих девушек на факультете перехватывало дыхание.
Дана сидела на стуле у окна, листала конспект и не поднимала головы.
— Ты смешной.
— Захочу — и будет моей.
Она захлопнула тетрадь.
— Только не она.
Дана открыла глаза. Сердце колотилось. Она прижала ладонь к груди, и рука её дрожала. В палате ничего не изменилось. Та же темнота. Тот же потолок. То же серое пятно в углу.
Она закрыла глаза.
Она шла к комнате Тамары. В общежитии было тихо — время после пар, все разбрелись кто куда. Из-за поворота вышли Игорь и двое его друзей. Они шли ей навстречу, и когда заметили её, Игорь улыбнулся.
— Мы от Тамары, — сказал он. — Андрей к ней клеится. Представляешь?
Она кивнула и пошла дальше. Дверь в комнату Тамары была приоткрыта. Тамара лежала на кровати с журналом. Увидела Дану — улыбнулась, отложила журнал.
— Привет. Садись.
Дана села на край кровати. Она говорила долго — про Игоря, про лекции, про то, как устала от ссор с ним и неопределённости, то сходимся, то расходимся. Тамара слушала. Кивала.
А потом сказала: «Я тебя очень хорошо понимаю».
Дана сглотнула. В горле было сухо. Язык прилипал к нёбу. Она попыталась сглотнуть снова — не получилось.
Она открыла глаза. Палата. Темнота. Пустые койки.
Закрыла.
Она увидела Тамару в коридоре. Тамара стояла с какой-то девушкой, и они о чём-то говорили. Дана подошла, улыбнулась.
— Привет!
Тамара повернула голову. Кивнула — коротко, едва заметно. И тут же отвернулась обратно. Продолжила разговор.
Дана стояла рядом. Минута. Другая. Третья.
Тамара не оборачивалась.
Дана ушла.
Дана открыла глаза. Она приподнялась на локтях, и спину пронзила такая боль, что перед глазами поплыли белые круги. Она рухнула обратно на подушку и закусила губу. Во рту появился вкус крови — солёный, тёплый.
Ресницы стали мокрыми. Она вытерла глаза тыльной стороной ладони. Рукав больничной рубашки промок насквозь.
Она зажмурилась.
Она сидела в читальном зале. За спиной, через два стола, шептались.
— Ты видела, как она с Игорем? Она его на крючок поймала, а теперь хвостом крутит.
— Да она вообще обычная. Чего он в ней нашёл?
Смех. Короткий, придушенный.
Дана сжимала книгу. Пальцы побелели. Корешок хрустнул.
Она сжала простыню. Пальцы дрожали. Лоб стал мокрым от пота. Она открыла глаза и уставилась в потолок вспоминая.
Соседки перешёптывались у окна. Она лежала и делала вид, что спит.
— Твоя подруга не такая, какой кажется.
— Она может встречаться…
Дана села.
— Хватит.
Грудная клетка замерла. Воздуха не было — ни вдоха, ни выдоха. Она заставила себя вдохнуть — резко, с хрипом. Мотнула головой. Голова раскалывалась. Тошнота подступила к горлу.
Ник стоит в дверях с бутылкой. Улыбается. Протягивает ей бокал.
— Это только для тебя.
Вино пахнет сладко. Слишком сладко. Она пьёт глоток — на языке остаётся странный привкус. Металлический.
Пощёчина. Вспышка перед глазами. Крики. Нож в её руке. Драка.
Коридор. Она идёт, ведя рукой по стене. Пальцы чувствуют холодную штукатурку. Она смотрит — стены плывут, переливаются, как под толстым мутным стеклом. Идёт вперёд, ищет дверь. Ни одной. Разворачивается, идёт обратно. Дверей нет. Совсем. Стена везде одинаковая — серая, холодная, гладкая. Она идёт быстрее. Быстрее. Коридор не кончается.
Дана застонала.
Девочка на соседней койке села. У неё была рука в гипсе, и гипс этот белел в темноте.
— Вам плохо? Позвать медсестру?
Дана не ответила. Она смотрела в потолок, но видела только окно. Распахнутое. Темноту. Землю.
Пришла полная медсестра. Та самая, с тёплыми руками. Померила давление, покачала головой, поправила одеяло.
Дана смотрела сквозь неё.
Медсестра ушла. Девочка легла, отвернулась к стене.
Дана лежала с открытыми глазами. За окном начало сереть. Потом темнеть. Потом снова сереть. Утро пришло незаметно, как будто его и не было.
Она поднесла руку к лицу. На запястье, там, где стояла капельница, расползалось жёлто-зелёное пятно — след от иглы. Она нажала на него пальцем. Больно.
Опустила руку на одеяло. Пальцы легли на серую ткань и замерли. Они слегка подрагивали — мелкой, едва заметной дрожью.
За окном светало.
